Юлия (lu_scha) wrote,
Юлия
lu_scha

мы победим

Мы победим
Анна Ратина·Montag, 18. Juni 2018


(Небольшое предисловие: иногда я пишу всякие рассказики, их набралось уже, в общем, прилично, они довольно бессодержательны и неглубоки; стиль, который моя подруга Полина давным-давно и метко охарактеризовала, как «простой, но вкусный». Я же думаю, что когда-нибудь соберу их в книжечку под названием «Обычные панельные дома», что тоже выражает их суть)) Рассказики копятся, копятся, но последний я решила выложить. Главным образом из-за стихотворения, которое в нем.)

Мы победим
Называлось это «чек-ап», по-старому диспансеризация — медицинское обследование по всем фронтам, оплачивала работа.
Проблем особых не было, только окулисту Таня пожаловалась на мушки, которые иногда скачут перед глазами, тот сказал — это к неврологу. Невролог, большой усталый мужчина, покивал: сосуды, остеохондрозик небольшой... спортом? ну, пусть будет йога, хотя лучше б плавать. А с памятью как?
Таня пожала плечами: как у всех, вроде нормально, иногда так, по мелочи...
— Мелочей в нашем деле нет, Татьяна Львовна, — сказал невролог, глядя на нее пристально. Она вдруг немножко испугалась: нравлюсь? Тут же одернула себя: что за глупости.
— Нет мелочей, нет мелочей, — повторил-пропел доктор. — Стихи любите?
— Ну... люблю... — снова пожала плечами.
— Частый совет — но правда эффективно: учите стихи наизусть, очень тренирует память.
— Хорошо, — улыбнулась она.
— Все вы говорите — хорошо, а потом ничего. Вот можете дать честное слово, что завтра начнете учить стихотворение и, скажем, за неделю выучите? Даете слово? А какое будет стихотворение?
Она опять улыбнулась, опять пожала плечами, уже раздражаясь.
— А давайте я вам, Татьяна Львовна, стихотворение сам напишу. На бумажке. А вы его выучите. Одно мое любимое. Оно короткое и, такое, знаете, обнадеживающее. Идет? — смотрел все так же пристально.
«А может, и правда нравлюсь», — она кивнула.
Он взял рецептурный бланк и стал быстро писать:
— Почерк у меня не совсем врачебный, разберете. В день по строчечке, по две — в голове и уляжется. А там и следующее подтянется. И для памяти хорошо — и багажик такой нехилый... если вдруг какое кораблекрушение...
Она засмеялась — точно нравлюсь! — взяла бланк:
— О результатах отчитаться?
Он неожиданно сухо ответил:
— Как угодно. Это не мне, вам нужно.
Она, немножко пристыженная, вышла из кабинета. «Ой, дура, сорок лет, а ума нет», — ругала себя, складывая бланк и засовывая в кармашек сумки. Зацепилась взглядом за первую строчку — действительно, почерк разборчивый: «Ты тронул ветку, ветка зашумела».
— Это Эренбург, стихотворение-то. Не гениально, но очень хорошо, — сказал он ей в спину, в уже закрывающуюся дверь.
Дверь закрылась, и вернулась радость: но очень хорошо, везде все хорошо, и, главное, у гинеколога. Врач так и сказала: «Не к чему придраться!» — а потом добавила таким особым, грубым голосом:
— А третьего-то не хотим, мамочка? В самый бы раз. Все позволяет. Старшие — девицы? Вот, пацана бы вам. Вы подумайте, подумайте — если за третьим, то сейчас.
Она шла домой, помахивая сумкой, и повторяла: «В самый бы раз! Все позволяет!»
Ну, не все позволяет, конечно — две только комнаты, но можно ипотеку. В самый бы раз! Маньке десять, Сашке шестнадцать, через два года поступать... Нет, ну куда третьего? Но все позволяет! Еще могу! Это хорошо. Скажу Мишке — посмеемся. Третьего-то не хотим, папочка? — скажу. А вдруг?.. Все позволяет!.. И она смеялась негромко, подходя по аллейке к дому, открывая магнитным ключом дверь, поглядывая в зеркало в лифте...
Мишка ждал ее на кухне и почти сразу, отвинчивая и завинчивая крышечку крема для рук, который всегда лежал около раковины, сказал, что должен, нет, не должен, но иначе никак — он уходит.
— Куда? — спросила она, и тут же рассмеялась, и тут же расплакалась.
Девчонки, особенно Манька, ломились в кухню, Мишка выходил, что-то говорил им, уводил в их комнату, выносил им сок и печенье, а она все сидела у кухонного стола, обхватив живот руками, раскачиваясь и думая — как это больно и как предсказуемо: вот так держать живот руками, качаться взад-вперед.
Мишка наливал ей воды, капал лекарство, неловко гладил по плечу — и мучался, очень мучался. Начинал говорить и сам себя обрывал: «Я не хотел... меньше всего... но невозможно... ты все равно самый родной... никаких этих официальных алиментов, вы ни в чем не будете нуждаться, поверь... квартира только твоя... Прости».
Она вдавила кулаки в глаза, убрала, сжала и разжала зубы, спросила:
— Ты сегодня уйдешь?
— Как ты скажешь, как лучше тебе, — Мишка сморщился, удерживая слезы.
— Сегодня.
Когда он спешно одевался в прихожей — и вещей никаких не было собрано заранее, даже небольшой сумки, значит, действительно не готовился — она не выдержала:
— Скажи. А в июне. В Греции. Уже было?
Он стоял, опустив голову, казалось, ниже уже нельзя — но опустил ниже.
И ушел.
Она села у входной двери и сидела так, ковыряя обитый кожей гвоздик, пока не вышла из девчачьей комнаты зареванная Сашка в пижаме и не сказала: «Мам, да встань ты и ляг, Бога ради». И она послушно встала, разделась и легла в постель, расстеленную Сашкой. И так почему-то было стыдно своего тела, которое еще несколько часов назад все могло, все позволяло.
В кровати сказала себе: «Ты тронул ветку, ветка зашумела». Снова засмеялась, заплакала. И уснула — лекарства работали.
Утром позвонила мама. Спросила:
— Как так получилось?
Татьяна повернулась на правый бок и положила телефонную трубку на левое ухо. Слезы потекли на подушку.
— Не знаю, мам.
Мама молчала, дышала в трубку с хрипом.
— У тебя опять бронхит? Тебе кто сказал, Сашка?
— При чем тут кто и мой бронхит, о чем ты думаешь? — раздраженно ответила мама.
— А о чем я должна думать?
— Как это можно исправить? Сделать — что, как? У вас дети, — мама задышала громче, и теперь в хрипе была слеза. — Таня, ну как ты могла... я не знаю, не увидеть? допустить это? Оно же не на пустом месте выросло? Ты же женщина? Должна была видеть? Таня?
Яжеже. Оно выросло. Мам, где учат видеть и не допускать? А этому можно научиться? Что ты несешь? Пожалей меня. Яжеже. Оно выросло. Ты тронул ветку, ветка зашумела.
— Я перезвоню, мам. Все будет нормально, правда.
Зашла Сашка, все еще в пижаме, но умытая, с ясным лицом.
— Мам, встать все-таки надо. И хватит плакать. Коньяку вон выпей, что ли.
— Ничего себе, — Татьяна высморкалась в наволочку. — Ты же этот. Стрейт-эйт?
— Стрейт-эйдж. Запомни уже. Вставай, мам, вставай...
Приехали подруги.
— Самое невыносимое — знаете, что? — Татьяна отхлебывала коньяк мелкими глотками и заливала водой кофе в турке. — Что когда в Греции отдыхали — оно уже было
— Зовут оно как? — закуривая, спросила Ирка и на Татьянино «не знаю» выдохнула дым, — ну, ты, мать, даешь...
— Почему самое невыносимое? — сморкаясь в салфетку, спросила Машка, — Маньку назвали в ее честь, — которая не переставала рыдать с того момента, как пришла.
— Потому что, — она вгляделась в кофе на плите. — Он Маньку плавать научил наконец. На Сашку рычал, чтоб надела нормальный купальник, а не эти веревочки. И я. И мы, — она снова обхватила руками живот, потому что всё «мы», вся память и радость этого «мы» были там, и их неумолимо вытесняла боль, и сделать с этим ничего было нельзя.
— Тихо, тихо, — Ирка затушила сигарету и потянулась к коньяку. Потом закурила новую. — А для меня такое же было — мороженое. Петька за два дня, как все сказал, купил мороженое. Не рядом с домом. За таким нужно было специально ехать. Соленая карамель. Я ему на шею — Петька, родной... потом это мороженое ела, головой качала как китаец, а он смотрел...
Замолчала.
— Ну? — из салфетки спросила Машка.
— Смотрел, а я ела и думала — вот я какая смешная, смешно ем, а он смотрит на меня, смешную, и любит. И потом стыдно было. Он смотрел — и решал все окончательно, а я, блин, головой качала, — Ирка глубоко затянулась. — Дура.
Машка снова заплакала:
— Почему решал, почему дура...
— А ты спросила его потом об этом? — Татьяна отвернулась от плиты и посмотрела на Ирку.
— Какое. Ты же помнишь, к чему пришло. Вилки считал и делил, прости Господи... Мишка все-таки мужик.
Кофе убежал.
Вечером, перетряхивая сумку в поисках таблеток от головы, Татьяна нашла рецептурный бланк. Вспомнила смутно: «Багажик? Кораблекрушение?»
Ты тронул ветку, ветка зашумела.
Зелёный сон, как молодость, наивен.
Убрала с тумбочки в ящик свадебную фотографию: веселые, липы сзади, фата дурацкая, платье смешное, как так случилось?... как молодость, наивен... Бумажку положила обратно в сумку. Заплакала.
Как жила дальше — не понимала и сама, но жила же. Благословенный быт, спасительная рутина. Надо было работать. Варить суп и печь для Маньки блины. Гладить свои блузки. Ухаживать за фиалками (но две погибли все равно). Делать голос во время разговоров с мамой («Мама, нечего обсуждать, Миша порядочный человек»), делать лицо во время приходов Мишки. Он быстро пил чай на кухне, оставлял деньги где обычно — под сахарницей — забирал девчонок и уходил. Сашка уходила с ним не всегда, у нее были и свои дела, Манька — всегда. Манька очень скучала. От Маньки Татьяна узнала, что «оно» — это Галина, и лет ей даже больше, чем папе, и она ничего, хорошая, а кот у нее вот именно тот, которого я, помнишь, хотела, с плоским носиком.
Ты тронул ветку, ветка зашумела.
Зелёный сон, как молодость, наивен.
Утешить человека может мелочь...
Мелочи не утешали. Эти Мишкины футболки, которые были везде. Прибитый им (за неделю до) кухонный порожек и неприклеенный им кусок обоев в комнате девчонок.
Может, завести кота с плоским носиком? Утешительная мелочь.
Ирка и Машка вытаскивали: в театр, в магазин, в маникюрный салон — процедура для подружек, парафиновая маска для рук. В театре было лучше всего: темно, грустная пьеса, можно законно плакать. Вспоминала, как достали билеты на «Юнону и Авось», еще студентами, еще с Караченцовым, сидели на приставных, она спереди, он сзади, и он целовал ее в макушку, а она рыдала, так счастливо рыдала.
А маникюр — что маникюр, глаза были уставшие, исплаканные, и Мишка не смотрел ей в лицо.
Ты тронул ветку, ветка зашумела.
Зелёный сон, как молодость, наивен.
Утешить человека может мелочь:
Шум листьев или летом светлый ливень...
Наступил ноябрь. Опавшие подмерзшие листья со скрежетом ехали по асфальту. Потом шел мокрый снег.
В третьи выходные ноября Мишка попросил развод. Нет, не думай, это не потому, что там что-то, кто-то... иначе нечестно, понимаешь?
Ты тронул ветку, ветка зашумела.
Зелёный сон, как молодость, наивен.
Утешить человека может мелочь:
Шум листьев или летом светлый ливень,
Когда, омыт, оплакан и закапан,
Мир ясен — весь в одной повисшей капле...
Слезы то кончались — казалось, совсем, казалось, навсегда, — то снова лились. Она плакала в свою подушку, переворачивала ее, потом плакала в подушку Мишки — та почему-то промокала быстрее, натягивала на подушку угол пододеяльника и засыпала так.
Они сходили, подали заявление. Татьяна за час до похода положила под язык таблетки, которые дала Ирка, и держалась молодцом: не плакала, говорила правильно, даже улыбнулась неловкой шутке Мишки. Разошлись у метро, ему нужно было вниз, ей на автобус. Он сжал ее руку в перчатке, прошептал: «Танька...» — и даже тут ей хватило сил сказать: «Все в порядке, Миш», — сжать его руку в ответ, спокойно повернуться и пойти, не побежать, к остановке.
В автобусе она уснула — таблетки, таблетки. Проснулась на конечной, в парке, ее тряс водитель: «Женщина, женщина же!» Пробормотала: «Яжеже», — помотала головой, вытерла рот, встала, потянулась поправить сумку на плече — а сумки не было. Не было сумки. Водитель вместе с ней обшарил весь салон: может, хоть документы сбросили — но не было. Сочувственно спрашивал: дорогая сумка-то? какие документы-то были? Она сказала: паспорт — и поняла, что заявление на развод придется подавать заново, когда получит новый. Господи... Водитель объяснил, как идти до отделения милиции, но она не могла, не могла. Хорошо, телефон оставался в кармане, позвонила Ирке. Та, как всегда, все поняла сходу: «Иди домой. Дойти сможешь? Иди. Я выезжаю. Карты заблокируем, замки поменяем, все решим, не волнуйся. Иди. Не реви», — и Татьяна пошла.
Ключи тоже были в сумке, пришлось вспоминать код от домофона, хотя что там вспоминать: 9625, в 96-ом они встретились с Мишкой, 1 января, а 25 января поцеловались. 9625. Да и какой бы он ни был, код, двадцать два года с Мишкой помогли бы запомнить. Не дали бы забыть. Его дата рождения, первая ночь, свадьба, номер той дряхлой «девятки», рост Сашки, вес Маньки, год смерти свекрови...
Она зашла в подъезд, у лифта стояла женщина с пятнадцатого, невыносимо было думать, что придется ехать с ней, возможно, что-то говорить. Татьяна пробормотала «добрый вечер», быстрее прошла к лестнице, быстрее закрыла за собой дверь, взбежала на третий этаж, упала на ступеньку, даже не посмотрев, чистая ли, и разрыдалась. Это был другой плач, не тот, с которым она жила уже три месяца. Это рыдание рвалось из живота, изнутри, из той глубины, в которой она так любила Мишку, в которой начинались и росли их дети, в которой она носила даже не мечту, а главный смысл — жить вместе, жить вместе, жить вместе всегда.
Лестница в их доме была местом тихим, редко кто поднимался пешком выше второго этажа, только курильщики выходили. Татьяна сейчас не боялась никакого курильщика. Пусть бы.
Немного успокоилась. Да, сумка. Заблокировать карты, поменять замки, получить новый паспорт — и полис, медицинский полис там был. Уцепившись за полис, побежала дальше: бланк, смятый, обтрепанный, в кармашке рядом с проездным (проездной же!), бланк со стихотворением, багажик, кораблекрушение — его тоже нет? тоже украли, и достали, и посмотрели пустым взглядом, и выбросили? Татьяна согнулась в уже беззвучном рыдании. Кораблекрушение. Багажик. Ничего нет.
Подняла лицо от колен. Неужели за три месяца не выучила? Доктор говорил — неделя. Но кто же знал, что так повернется. Кажется, не выучила. Память ни к черту. Хотя как? помню же все, все помню, какая рубашка была на нем в день свадьбы — помню. Скользкая ткань, жесткий воротничок (натер шею, я целовала), маленькие голубые пуговки. Неужели несколько строк ты не помнишь? Ничего не осталось, 9625 уже только код, но несколько строк — они же твои — помнишь?
Татьяна начала вслух, хрипло, голос почти пропал от рыданий:
Ты тронул ветку, ветка зашумела.
Прокашлялась, повторила громче:
…Ветка зашумела.
Зелёный сон, как молодость, наивен.
Усмехнулась, вытерла глаза:
Утешить человека может мелочь:
Шум листьев или летом светлый ливень,
Когда, омыт, оплакан и закапан,
Мир ясен — весь в одной повисшей капле...
Губы задрожали, но она сжала кулаки, ударила себя по коленкам:
Когда доносится горячий запах
Цветов, что прежде никогда не пахли.
Дальше, что дальше? Забыла? Нет, нет, дальше было:
...Я знаю всё — годов проломы, бреши,
Крутых дорог бесчисленные петли.
Она кивнула кому-то, словно подтверждая: знаю и бреши, знаю и петли, теперь — знаю.
Нет, человека нелегко утешить!
Нелегко. Нелегко! Татьяна тихо заплакала, опустив голову. Но что там было дальше? Она судорожно вдохнула, выдохнула. Неуверенно продолжила:
И всё же я скажу про дождь, про ветви.
Мы победим. За нас вся свежесть мира...
И снова рыдание пришло — как боль, как схватка, неостановимо, неконтролируемо. Она пыталась продышать его, как тогда, как с Сашкой и Манькой, но память о том, что тогда-то рядом был Мишка, еще сильнее сжимала горло. Стало по-настоящему страшно. Она вспомнила почему-то, как последний раз видела свекровь в больнице, привезла срезанные на даче тюльпаны — ее тюльпаны — и та осторожно коснулась пальцами краешка идеально ровного, юного лепестка.
Получилось вдохнуть. Сиплым, уставшим голосом Татьяна твердо повторила:
Мы победим. За нас вся свежесть мира...
И также твердо, уверенно, будто резюмируя итоги совещания, прочитала дальше:
...Все жилы, все побеги, все подростки,
Всё это небо синее — навырост,
Как мальчика весёлая матроска...
Замолчала. На лестнице по-прежнему было тихо. Татьяна крикнула: «Эй!» — никто не отозвался. Она усмехнулась — и громко, как кричала «эй», дочитала. Медленно, раздельно, представляя каждое слово, вспоминая каждую запятую, поставленную быстрой рукой доктора:
За нас все звуки, все цвета, все формы,
И дети, что, смеясь, кидают мячик,
И птицы изумительное горло,
И слёзы простодушные рыбачек.
Стихотворение обрывалось неожиданно. Было там что-то дальше? Нет? Татьяна посидела еще немного. Правда все? Все вспомнила?
В кармане дрожал и трясся телефон — Татьяна его не слышала. Ирка, наверное. Надо идти. Надо идти. Она встала, отряхнула пальто. Откашлялась (и снова усмехнулась: «птицы изумительное горло»). Тяжело стуча каблуками, медленно пошла наверх — будто забивая гвозди, будто подтверждая решение, будто церемониальным шагом провожая кого-то. На площадке восьмого остановилась, глубоко вдохнула и сказала громко:
— Мы победим. За нас вся свежесть мира.
Ведя ладонью по перилам, она прошла еще два пролета — до своего девятого, повторяя: «Мы победим. За нас вся свежесть мира. Мы победим».
Внутри было пусто, и там, в главной глубине было пусто, и ничего не осталось — кроме этих слов, бессмысленных, не обещающих ничего, спасительных, живых, живых.
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments